Левин сидел молча. Письмо, которое ему передал митрополит, видимо дрожало в руке. Стефан заметил это.
— Ты, сын мой, не питаешь ли в сердце своем злобы против царя ради того, что, по неведению, отнял у тебя невесту? — спросил он.
Левин молчал, только письмо еще больше задрожало.
— Не таи от меня сердца твоего, сын мой, — продолжал Стефан, — откройся мне как на духу. Имеешь злобу?
— Грешен, владыко... Не могу, видит Бог, не могу не думать о нем... Всю-то мою жизнь, всего меня он в скорлупу яичную извел, выпил все из меня, высушил все во мне, огнем выжег и бросил.
— Великий это грех думать так, сын мой. Не хотел он тебе зла, он и не ведал, что есть такой-то на белом свете.
— Верю, а все ж не могу вырвать терние из сердца.
— Вырви... И у меня, сын мой, великое терние в сердце вонжено, им же вонжено... Венцом терновым увенчал он сердце мое... душу мою прободе копием, и прискорбна оттого душа моя даже до смерти... А я молюсь за него.
— А я не могу.
— Молись. И я когда-то думал, что не сумею молиться за него, а теперь молюсь... Не меня обидел он, не невесту отнял он у меня, а обидел церковь Божию, обидел народ свой многотерпеливый, обидел кровно, надругался над ним, тростию своею по главе бил он народ свой, по ланитам бил он его дланию своею, оплеванием оплевал он образ его, смиренный... И я все-таки молюсь за него — не ведает бо, что творит... Под самое сердце ударил он родину мою, матерь мою, вдовицу убогую — Малороссию, и кровию подтекло великое сердце матери моей... Не встать ей с одра болезни: иссушил он сосцы великие матери моей, в оцт и желчь превратил млеко сосцов ее, чахнуть ей веки многие... А я все молюсь за него...
Митрополит помолчал, ускоренно перебирая четки, а потом продолжал как бы про себя:
— Невесту отняли... Нет, землю родную он отнял. На коленях я стоял перед ним, я, старец ветхий деньми и святитель, — и молил отпустить меня на покой... Нет, не отпустил... Он повелел мне блюсти патриарший престол... Разумеешь ли ты, сын мой, всю глубину позора моего? — спросил старик, теребя четки. — Разумеешь?
— Нет, отец святой, не разумею.
— Я — блюститель престола патриархов всероссийских... Я — пес, прикованный к подножию патриаршего престола... Я повинен лаять на всякого, кто бы дерзнул помыслить о сем престоле, воссесть на оный... Я — пес, лежащий на сене... Разумеешь теперь?
— Разумею.
— И я молюсь за него. Он великий государь. Великий ум обитает во главе царя. Славы и величия хочет он царству своему и народу своему. Светом просвещения озаряет он землю свою. Аки вол гнет он выю свою царскую над черною работою. Далеко провидит око его. Но он — человек, плоть от плоти народа своего и кость от костей его. Как человек — он ошибается, слепотствует, делает зло там, где хочет добра, хочет жать там, где не сеял, и рыбу ловить хочет, не соплетши мрежей. Как человек — он грешит грехами многими, льет кровь там, где потребно слово ласковое, ноздри рвет у того, кому кусок хлеба дать повинен, кнутом полосует спину у того, кому он повинен приодеть эту спину нагую, всем непогодам открытую... И я молюсь за него — человек бо есть...
С благоговением слушал Левин эти тихие, скорбные, но теплые речи старого святителя, и засохшее сердце его размягчалось, таяло, к горлу подступали слезы.
— Научи меня, святой отец, — шептал он.
— Смирись, смирись, смирись... И я не умел прежде смиряться, сын мой... Сквозь душу мою прошел меч, когда я всенародно должен был предать анафеме друга моего, гетмана Мазепу... Ведал я, что не хотел он зла царю, за край родной поднял он свою старую десницу, за землю дорогую боялся, за народ украинский, за пещеры киевские... Он боялся, что осквернят их... Я плакал, когда возглашал анафему, но я смирился — возгласил, — и не онемел язык мой, не ссохлась гортань моя... Я молился за царя, в деснице его миллионы душ человеческих, и в этой же деснице меч, которым он властен пронзить сердце миллионам, воду превратить в кровь, землю — в пустыню... И я трепетно молюсь за царя, чтобы Бог снял покров с очей его.
В это время на полу кабинета, в котором митрополит беседовал с Левиным, послышалась возня и какой-то писк. Левин оглянулся по направлению шума и с испугом вскочил, а митрополит кротко улыбнулся.
В дверях, ведущих в следующую комнату, на полу ежился и фыркал какой-то зверек, величиною с кошку, только круглее, а на него нападала сорока.
Левин смотрел изумленными глазами и ничего не понимал.
— Что, бедный бабась, обижают тебя? — сказал митрополит ласково.
Зверек завозился, силясь пробраться вперед, а сорока еще с большей запальчивостью наскакивала на него, распустив крылья.
— Ах ты, разбойница! Московка эдакая! Что ты его поедом ешь? — продолжал Стефан.
И старик встал, подошел к сороке, которая и против него ощетинилась, поймал ее за нос и отвел в сторону.
— Ну, иди, бедненький бабасю, не бойся, я не дам.
И зверек стал тереться около ног старика, а сорока, по-видимому, обиженная, уселась на ручку кресла и стала рассматривать Левина.
— Вот, — сказал митрополит, — мои друзья, земляки: это — бабак, сурок по-московски, мне привезли его из Малороссии маленьким, он вырос у меня и напоминает мне собой наши милые украинские степи... Как свистнет, так мне и представится степь, а по ней скриплят возы чумацкие... Так-то тепло на душе станет... А вот эта разбойница, — старик указал на сороку, — напоминает мне Нежин, детство... А здесь, сам знаешь, и сорок-то нет, одни галки да вороны.
И у Левина защемило сердце, он тоже вспомнил родную сторону, весну с ее грачами и жаворонками, крик потатуйки у сухого пня, добрые глаза дьячка Турвона...
— Вот на сей токмо обиде я плачусь на царя, сын мой, — продолжал старый митрополит, гладя сурка, — зачем он отнял меня у Малороссии и Малороссию у меня отнял?.. Я бы рад уйти за Днепр, в польскую Украйну, только бы поближе к солнцу, к Богу. Так нет, не пускает.
Задушевная беседа старика окончательно размягчила сердце Левина. Он смотрел с благоговением и любовью на этого маститого святителя русской земли, который и на высоте своего государственного положения сохранил молодую свежесть сердца и нежную отзывчивость на все доброе и благое. Лаская «бабася», делая внушения «сороке-московке», старый сановник становился еще симпатичнее в глазах изверившегося в людей Левина.
Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался келейник митрополита.
— Что, Машкарин? — спросил митрополит.
— Епископ Феофан, — отвечал тот, низко кланяясь.
— А!.. Епископ Феофан Прокопович... проси.
Келейщик скрылся.
— Прокопенко... златоустие царево и усерязь многоценна, на ушке царевом висяща, — бормотал старик с видимым неудовольствием.
Левин встал и начал откланиваться, прося благословения.
— Заходи ко мне, будут старцы из Соловецкого, от них ты узнаешь нечто, — сказал митрополит, благословляя Левина.
***
Через несколько дней Левин снова явился к митрополиту. Последний казался возбужденным. Стоя у аналоя, на котором лежала толстая ветхая книга, он, скатывая между пальцами маленькие восковые катышки, приклеивал их то там, то здесь на полях книги и раздраженно бормотал: «Ишь он, умник... Извеся язык, аки пес в спожинки, на свой хвост червивый лает... Мы-де сами по себе, а вселенские патриархи сами по себе... Ишь Прокопенко! Понура свинья, а глыбоко землю рое... Под корень древо великое роет Прокопенко... Я ему докажу из Писания, испятнаю всю книгу...»
Заметив Левина, старик ласково обратился к нему.
— Ну, что, сын мой? Какие мысли Господь на душу положил тебе?
— Не быть в Соловках мне, владыко.
— Не быть? Что же так?
— Душу свою боюсь погубить там.
— А!.. Так видал соловецких старцев?
— Видал, владыко.
— И трепет нападе на тя? И кости твои смятошася?
— Смятеся душа моя, владыко святый... Старец Аксентьев Богом живым заклинал меня бежати соблазна соловецкого. «Для Бога! — говорит. — Не для чего туда идти! Монастырь весь разбежался-де по лесам и по пустыням, а остались-де только монахи моты и пьяницы, потому-де что прислано отсюда монахов три человека, и стали-де приводить, чтоб мясо ели, а попы бы-де подбривали усы, чтоб-де святые тайны принимать не помешательно, а дьяконы-де бороды и усы вкружало держали бы, а дьячки-б де бороды и усы брили, а с икон-де со всех оклады и приклады собирали и запечатали и отдали под сохранение».
Левин говорил дрожащим голосом. Еще одна вера разбивалась в нем, а на обломках ее становился тот страшный образ, из уст которого вылетели грозные слова: «О, бородачи! Бородачи! Доберусь я до вас!»
— Так, так, — говорил митрополит, выслушав Левина. — Я знал это... Прокопенко и не до того доведет... Верно ему в Риме папежи хвост прищемили, и он теперь на иконы лает... Что ж ты думаешь делать? — спросил он, силясь успокоиться.
— Поищу незнатного монастыря, бедного. В пустыне, может, скроюсь, может звери лучше людей.